«Когда наступают политические зимы, люди идут в книжный и закупаются литературой как дровами»

Писатель Владимир Сорокин — о «русской метафизике», бессмертии зла и надежде вернуться в страну, где его продолжают читать

Эксклюзивы
19 мая, 14:16
19 мая, 14:16
Main Image

Писатель и художник Владимир Сорокин дал большое интервью главному редактору «Можем объяснить» Максиму Гликину. На своей персональной выставке Dostoevsky Trip в Белграде он вслед за автором «Бесов» отвечал на «роковые вопросы» и рассказывал о том, насколько сбываются его пророчества.

— Сейчас такая пауза в производстве текстов. Зато вы много рисуете. Это как-то связано с войной, с военным временем?

— Нет, это связано с тем, что я закончил новую книгу. И, собственно, послеродовое состояние, надо чем-то руки занять. А потом, это для меня важно, когда визуальный мир замещает текстовой. Это разные стихии. Воздух и вода, например. Приятно, когда есть у тебя жабры, и ты можешь, полетав, сложить крылья и уйти на глубину. Это уже не первый раз и не второй, на самом деле. Но я скажу честно, что у меня мало работ, потому что я все-таки писатель в основном. В 80-е годы я этим зарабатывал, как художник-график. Я оформлял и иллюстрировал чужие книги и содержал на это семью. Параллельно писал. А потом уже перестал. Во время перестройки я уже был писатель.

— Как отразилась на вашей работе война?

Когда началась война, мы с женой остались в Берлине. Первые 8 месяцев ничего не писалось вообще. Было очень муторно. Не до литературы было и не до графики, на самом деле. Слава богу, потом как-то что-то стало писаться. Это спасительно, потому что каждый день читать новости о том, как люди гибнут и рушатся дома – это депрессивное дело. А литература помогла, но не сразу.

— Ваш триптих по Достоевскому — похож на метель, которая улеглась, оставив вместо городов лес и кладбища. И на вашу «Метель», и на пушкинскую.

— Это некий образ такой русской жизни. Здесь нет каких-то временных ориентиров. Это могло быть и в XVI веке, и в XX, и сейчас. Этим и характерна Россия, что она как бы существует в безвременье — метафизика нашей жизни. Вот эти огромные снежные пространства безвремения и сполохи беды и роковых событий.

— Вспоминаются и пушкинские «Бесы». Бесы — символ пустоты, бесконечности и бессодержательности, отмечал философ Эпштейн, разбирая пушкинскую работу. А вам не кажется, что именно в пустых, полых людей проникает и говорит через них зло?

—Если человек пуст, то да. Но опять же мы упираемся в этику — что в душе у человека. Вечная русская тема. По Достоевскому — «Если Бога нет, то все позволено». Роман Достоевского «Бесы» был запрещен большевиками. Почему, спрашивается? Потому что он их этически обозначил. 

— Иногда кажется, что это зло так трудно победить, что оно очень сильное и могущественное, поскольку подпитывается чуть ли не оттуда, из преисподней. С этими людьми идет такой адский холодок.

— Да, подпитывается. Но зло все-таки недолговечно. Все-таки побеждает здравый смысл и добро. Человечество не уничтожило себя, хотя есть колоссальные возможности. Но мы живы. И слава Богу. 

— Почему для своей большой выставке вы выбрали именно Достоевского и его мир, его романы?

— Достоевский — писатель и человек, заглянувший во многие бездны. Мне кажется, что эта фигура сейчас актуальна, потому что он задавал роковые вопросы.

— Вы цитируете в своей графике знаменитую фразу его героя «Миру провалиться — или мне чаю не пить?» Вот эту позицию заняли сегодня многие? Она является питательной средой нынешнего кошмара?

— Дело в том, что человек пластичное животное, и он выживает в любой ситуации, собственно. Он создает как бы некий щит для самооправдания, собственно, и защиты. Люди так и рассуждают — не могу терять мой комфорт. И на этом, собственно, держатся почти все диктаторские режимы, и все войны держатся на этом. Основная масса людей закрывает на все глаза.

— Такая есть парадигма, что людям надоело читать. Говорят, мы не любим много букв. Им хочется листать, смотреть…

— У меня другие сведения. Вот когда наступают  такие политические зимы, люди идут в книжный магазин и закупаются хорошей литературой как дровами. Я много видел, давно еще в русских магазинах люди выходили с охапками книг, и это согревает в такие времена. Люди в России молодые и много читают сейчас, на самом деле. Потому что телевидение — это пропаганда, собственно. Кино, театр – они цензурируются все. И где, собственно, вот этот озон культурный?

— На «Озоне»?

— Да-да-да, именно. Литература – это пока что живое место. Самое свободное. Ну, я говорю — пока.

— Но с учетом рейдов в магазины, «дел издателей», плашек…

— Вы знаете, я родился все-таки в тоталитарном государстве. Большую часть жизни провел в нем. Цензура советская была жестче. Книги Солженицына были не только изъяты, но за них давали и сроки. И все равно их читала интеллигенция. Они ходили и в ксероксах, и в распечатках. Литература – это такая стихия, которую, как воду, завалить бетоном полностью невозможно, она проточит камни. Письменное слово – это мощь.

— А некоторые как раз восприняли как пророчество то, что вот эти дрова, книги, стали собственно дровами у вас — на них начали жарить шашлыки в романе «Манарага».

— Ну это как образ, как возможность. Я думаю, что жарить не будут на книге. Все-таки.

— Хотя костры у нас горят уже. В картонный унитаз на столичной площади ваши книги кидали.

— И жгли тоже. В Москве — хоругвеносцы… Я кстати сам опустил когда-то в унитаз свой комсомольский билет вместе с учетной карточкой.

— Сурков кто-то знал о вас? 

— Да-да-да, наверное. Но я вырос в тоталитарном государстве и, собственно, я по капле до сих пор из себя выдавливаю совка. Это очень мучительный процесс.

— Вот этот воздух 80-х, когда вы начали вместе с Кабаковым, Приговым и другими концептуалистами. Тогда уже многое было дозволено, но далеко не все. Насколько это была для вас питательная среда?

— Не передать, как это было важно. Вокруг этот брежневско-андроповский воздух такой, спёртый, как бы соцреализм и запреты на всё как бы. А в мастерских — кислород. И мы, надышавшись, абсолютно пьянели просто и писали тексты, картины. Это незабываемое чувство совершенно. Собственно, это был мой университет.

— Ваши поколения, родившиеся в 50-х, даже первой половине 50-х, из них вышел весь ваш круг — концептуалисты, которых называли художники свободы. И в то же время из него вышли те самые, которые творят эту войну. Как такая поляризация в одном поколении?

— Понимаете, творческие люди, прошедшие андеграунд 70-х, 80-х, эстетически это уже другие люди. У нас была антитоталитарная прививка все-таки, поэтому от нас это все отскакивает. Но не у всех был этот опыт. Телевидение за эти 25 лет просто проделало совершенно адскую работу, облучало население неоимперской пропагандой. Для людей без этой прививки есть уязвимость. Всю вину я все-таки возлагаю на демократов ельцинского круга!

— Почему?

— Они не похоронили советский миф, а как бы отодвинули в угол и сказали, что сгниет сам. Увы, он не сгнил, его аморальные люди разбудили, и он поднялся, как зомби. Сейчас спрашивают меня, вот что вы думаете о будущем России? Я говорю, что будущее России – это ее настоящее, а настоящее – это ее прошлое. Значит, будущее России – это ее прошлое сейчас. Все, собственно, это замкнутый круг.

— Хотя у вас есть пророчество, например, что все-таки будет какой-то распад страны, Уральская республика.

— Это литература. 

— Но многие прямо сейчас обсуждают деколониальные проекты, разделение России.

— Люди об этом думают, естественно. Никто не знает, что будет. Единственное, хочется, чтобы война закончилась как можно скорее. 

— А у вас нет чувства, что уже идет Третья мировая?

— У меня нет такого чувства. Это все-таки пока локальная война. Я всегда доверял интуиции, это мой единственный инструмент. Нет, это не третья мировая.

— Многие сравнивают еще вот иммиграцию ту, сто лет назад, и эту.

— Не надо, не надо сравнивать. У них было жестче все гораздо. Во-первых, советский проект — это было новое и модное течение. Большинство западных интеллектуалов, они были просоветские, собственно. Это было модное левое движение. Вот, сейчас этого нет. У России нет модного проекта сейчас.

А во вторых, была гражданская война. И был железный занавес. Набоков, уезжая, понимал, что он уже больше никогда не вернется. А потом он уже и не хотел сам.

— У вас есть какие-то представления, мысли о том, что когда и при каких обстоятельствах вернетесь вы?

— Когда звезды встанут в правильную констелляцию. Нет, я не считаю себя иммигрантом. Я надеюсь вернуться. Когда-нибудь.

Поделиться
Темы